пятница, 26 апреля 2013 г.

Экзистенциальный тип

  Прочитал  по  ссылке  Александра  Чиплиева  статью  "Страна  утраченной  эмпатии"   http://www.rosbalt.ru/blogs/2012/10/26/1051631.html  Алексея  Рощина  -  мощная  статья,  -  и  мне  вспомнились  времена  позднего  совка:  от  "дуры"  гласности  -  которая  совершенно  вышла  из  под  контроля  органов  власти  Советов  -  тоталитарная  Империя  трещала  по  швам.  И  подавляющему  большинству  населения  СССР,  независимо  от  того,  хотел  кто  этого  или  нет,  было  ясно,  что  упадок  Империи  предрешен,  естествен  и  необратим.  Я  и  сегодня  так  считаю  -  что  необратим,  несмотря  на  сегодняшний  с  имперской  риторикой  реванш  неосоветской  номенклатуры  в  России.  Мы,  советские  люди  -  те  из  нас,  конечно,  кто  хотели,  и  способны  были  воспринимать  правду  -  жаждали  правды  и  просвещения.  Мы  тогда,  в  совке,  совсем  не  понимали  кто  мы  в  живом  многообразном  мире,  а потому  невероятно  высока  была  внутренняя  потребность  каждого  вдруг  ощутившего  себя  гражданином  в  самоидентификации.
  Наиболее  тогда  продвинутыми  в  области  свободной  политической  мысли  были  прибалты;  народные  фронты  Эстонии,  Латвии,  литовское  движение  "Саюдис"  шли  в  авангарде  философской  и  политической  мысли  времени  перемен.  На  их  территории  издавались  уже  тогда  бесцензурные  газеты  и  журналы  губительного  для  тоталитаризма  толка.  Мои  ровесники  помнят,  конечно,  очень  популярную  в  той  России  латвийскую  "Советскую  молодежь".
  Помимо  ее  из  прибалтийских  изданий  я  потреблял  тогда  еще  и  "Радугу",  в  шапке  которой  было  означено:  "Бесцензурный  литературно-художественный  и  общественно-политический  ежемесячник  Союза  писателей  Эстонии".  Великолепный,  умный  был  журнал.  В  10-м  номере  "Радуги"  за  1990  год  была  опубликована  работа  Вадима  Янкова  "Экзистенциальный  тип  Homo  sovieticus". Честная  и,  несмотря  на  свой   "возраст",  очень  сильная  и  актуальная  статья,  однако  требует  достаточно  серьезного  напряжения  ума  и  внимания.  Настоятельно  рекомендую.  Может,  кого  заставит  даже  в  себя  прийти.  (В  электронном  виде  не  нашел,  поэтому  сосканировал  с  бумажных  страниц  журнала.)


ВАДИМ  ЯНКОВ
ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНЫЙ  ТИП  HOMO  SOVIETICUS





Когда мыслители XX века, вооружившись гуссерлевским методом видения сущнос­тей, пытались проникнуть в вечную при­роду человеческого существования, пыта­лись выяснить, что есть человек в самых основах своего бытия (или — каким спо­собом есть, существует человек), то ка­кую цель они, собственно, преследовали? Выяснить, что он есть на самом деле, и память о чем он утратил, и к чему нужно его вернуть, показав ему это «что»? Или же выяснить, чем он стал, в смысле — до чего он опустился, и освободить его от этого «что», вернуть его к самому себе? Или же оба эти движения присутствуют, но есть одно и то же, и мы одно­временно усматриваем и то и другое, то есть то, чем человек стал фактически, но что само по себе не лежит на поверх­ности и от чего он должен отпрянуть, когда поймет это, и — вместе с тем — то, чем человек является по сути, но что он предал забвению?
Я хочу обратить здесь внимание на то, что первая задача обращается к анализу фактического, требует знания эмпиричес­кого и конкретного. Ее решения поэтому могут разниться в зависимости от изу­чаемого человека — по эпохам, странам, социальным слоям, индивидуальностям. И при этом решение отнюдь не лежит на поверхности, но требует сущностного ос­мысления и угадывания затаенных дви­жений и умения реконструировать скры­тую цельность. Насколько априорен путь решения второй задачи, я не берусь судить. Но, как кажется, два больших мыслителя бравшихся за нее: Хейдеггер в «Sein und Zeit», и Сартр в «Zeitre et neant», пришли к разным картинам, каждая из которых определяется некоторой мифи­ческой конкретностью: у Хейдеггера — древнегерманским мифом верности и мужества перед смертью, у Сартра — мифом современного человека, отчаявшегося в любой ценности и искреннего атеиста.

Вадим  Янков  (р. 1935) - инженер-математик, автор ряда социологических работ, опубликованных в Самиздате и "Континенте"; за "Открытое письмо русским рабочим" (1981 г.), посвященное польским событиям, в 1982 году осужден по статье 70 УК РСФСР на 4 года заключения и 3 года ссылки. Освобожден из ссылки в начале 1987 года.

Предлагаемое эссе откровенно посвя­щает себя первой задаче и притом в очень конкретном приложении. Оно роди­лось из некоторого личного опыта и было задумано как некоторое предвари­тельное исследование к теме совершенно конкретной — каким образом коммунис­тическая власть в Советском Союзе может поддерживать в народе необходи­мые режиму представления о действитель­ности несмотря на явную абсурдность (то есть внутреннюю противоречивость и несоответствие наблюдаемым фактам) состава пропаганды? У меня накопился довольно значительный опыт обсуждения социальных тем с различными людьми, и постепенно я начал понимать, что в душе среднего homo sovieticus (а он и будет объектом исследования) имеется некоторая устойчивая структура, дающая дорациональный фундамент миропонима­нию, легко впитывающему в себя любое предлагаемое пропагандой содержание. Внешне эта структура прощупывается, когда пытаешься поставить обсуждение на рационально-эмпирическую основу, — наталкиваешься на некоторую стенку, от которой все аргументы отскакивают. Структура эта характера мифического. В ней концентрированно собраны представ­ления, которые я разбираю ниже, причем некоторые из них могут проявляться на уровне сознания, другие же уходят в подсознательное бытие и являются под­линными подземными корнями структуры. В целом структура эта как раз и является ответом на вопрос, что есть homo sovie­ticus. Она может быть названа конкрет­ным массовым экзистенциальным типом,
В таком типе экзистенциальные глу­бинные возможности человека уже полу­чили некоторую реализацию, они уже ре­шены, а именно — предыдущим истори­ческим движением. Это решение осу-» ществляется воплощением некоторого принимаемого мифа. В результате этого воплощения сама экзистенциальная глу­бина, во тьме которой смутно угадывают­ся такие крайне человеческие проблемы, как смерть, Бог, добро и зло, свобода, начинают ощущаться как бессмысленный хаос. Воплощенный миф становится глав­ным оплотом, основной координатной системой для ориентации в мире и жизни. Он сам, конечно, является решением край­них проблем существования; но в некото­рых случаях (в том числе в исследуемом) это решение является отрицанием этих проблем, отбрасыванием их в хаос экзис­тенции. Экзистенциальные массовые типы поэтому имеют некоторую градацию — по степени положительной решенности в них крайних проблем. С этой точки зрения допустимы сравнение и оценка различных экзистенциальных типов.
Впрочем, все это — предвосхищения конкретного, и лучше перейти к делу. Еще раз: мы прощупываем подсознатель­ную экзистенциальную глубину массового homo sovieticus до той степени, пока можно еще осязать некоторую конкретную исто­рическую структуру, но не пытаемся идти до универсальной общечеловеческой экзистенции; если она и будет появляться, то как направление в хаосе глубины. Напоминаю, что эссе развертывается вок­руг конкретного вопроса и не пытается дать полную картину основной мифичес­кой структуры целиком.

ЛИЦА  МИФА


Миф власти. Власть ощущается как гроз­ное всемогущее начало, правое в силу свое­го всемогущества, ничем не ограничен­ное, жестокое и безжалостное. Отноше­ние подвластного к власти — это отно­шение полного подчинения и полного бессилия. Начала, независимого от власти и способного эту власть как-то ограни­чивать, просто не существует. Единст­венным личным способом воздействия на власть является мольба, и этому соответствует надежда, что где-то в серд­цевине власти есть некто, способный эту мольбу услышать.
Это ощущение власти можно было бы назвать сверхъестественным. Оно родст­венно тому отблеску сверхъестественнос­ти, в котором воспринимались в древности космические явления, не подвластные человеческой воле. Эта сверхъестествен­ность — не более чем априорность власти, ее данность, не подлежащая отмене или изменению. Фоном для нее служит естест­венность человеческого, которое возни­кает трудом и соглашениями людей. (Впрочем, слово "естественное" может привести к двусмысленности. Очерченное ощущение власти можно назвать и естественным, но тогда фоном для нее будет служить культура, а она сама уподобится внечеловеческой природе.) 
Миф власти родственен первобытному ощущению сил природы как надчелове­ческих сил. Власть не умеряется своей погруженностью в сферу закона, имею­щего свой собственный источник в лич­ном или неличном божестве.
Здесь уместно провести сравнение меж­ду рассматриваемым «мифом власти» и властью в рамках «мифа закона», свойст­венного европейской традиции. Два ос­новных источника концепции права: древ­неримская общая воля и древнегерманс­кая личная верность — оба были напол­нены священным содержанием и обра­щались к личности. Власть, постав­ленная в такой контекст, поневоле должна была восприниматься как власть ограни­ченная.
В рассматриваемом мифе место закона до какой-то степени занимает справедли­вость. Позднее мы основательно рас­смотрим, откуда она возникает, Сейчас достаточно указать, что по своему содер­жанию справедливость — как стремле­ние к выравниванию, к оглядке на дру­гого — имманентна жизни и не имеет трансцендентной опоры.
В сходном соотношении с властью находятся внутри мифа истина и добро. Истина, как и право, не имеет сакральных корней. Поэтому к ней нет личного отно­шения как к чему-то святому самому по себе. Она важна лишь постольку, посколь­ку связана с жизненными интересами. Одно направление этих интересов — не­посредственная материальная жизнь. Здесь знание, где и что следует ожидать, прагматически необходимо, и истина на­вязывается естественно. Другое направ­ление — безопасность по отношению к власти. А эта безопасность диктует при­нятия как истины всего, исходящего от власти. Это, конечно, окрашивает инфан­тильностью психологию массового homo sovieticus, с детской доверчивостью вос­принимающего слово, исходящее от влас­ти, Позднее мы рассмотрим эту инфан­тильность более развернуто.
Добро, однако, сохраняет какие-то сла­бые сакральные корни, хотя только в сфере повседневного общежития; оно не смеет подняться до независимой мораль­ной оценки власти. Здесь нормами явля­ются опять же нормы, самой властью диктуемые или же вычитываемые из способа ее поведения, то есть нормы силы и коварства.
Поэтому и относительно истины и от­носительно добра в базирующейся на ми­фе психологии советского человека нали­цо всегдашнее противоречие между тем:, что относится к частному и практичес­кому и теми началами, которые он осмели­вается применять для понимания и оценки самой власти.
Очерченный нами миф власти в основ­ном скрыт от сознания человека. Он погру­жен в подсознательное, стал бытием homo sovieticus. Советский человек не будет описывать власть в терминах над чело­вечности, жестокости и беззаконности. Но он ведет себя так, как если бы знал это. Серьезная оппозиция власти — даже по самым насущным вопросам его жизни
    для него немыслима, хотя он редко будет оправдывать себя возможными последствиями такой оппозиции. Она для него так же абсурдна, как оппозиция стихийным бедствиям. Власть принимают со всеми ее последствиями.  Вот пример      довольно известный ученый-математик рисует должное отношение к власти сле­дующими словами: «Это как в альпи­нистском походе. Вы выбрали вожака и теперь нечего делать, кроме как пови­новаться ему, хотя бы он и ошибался». (Честно говоря, трудно вспомнить, когда были эти выборы, а потом, когда же кон­чится этот альпинистский поход?)
*
Подсознательному мифу власти часто соответствует в душе человека некий комплекс норм, который можно выразить примерно такими словами: «Я бы не стал церемониться (речь идет обычно об устра­нении каких-нибудь действительных или предполагаемых недостатков). Таких нужно расстреливать, не разговаривая (это из конкретного разговора о взрыве в московском метро; говорящий — вполне квалифицированный специалист по ­программированию; впрочем, эта реплика пов­торяется во множестве самых разнообраз­ных разговоров — о валютчиках, абстракт­ных художниках, взяточниках, А. Д. Саха­рове и т.д.)». Этого же рода тоска по Сталину и по порядку, который был при Сталине.
Неудивительна поэтому простота пере­хода от положения подвластного к поло­жению властвующего. У подвластного такие же представления о власти, а в нас­тоящее время так даже более крайние, чем у властителей. Если страх перед властью, которая все может, скрывается от себя, то сознание заполнено представлениехМ о власти, осуществляющей крайними спо­собами нужный порядок. Но здесь реаль­ная власть выступает уже в новом, более широком контексте, в котором она на­ходит свою легитимацию — в контексте мифа «Мы».
*
Миф "Мы". Власть в рамках мифа вну­шает подсознательный ужас. Чтобы уйти от этого ужаса, чтобы забыть свое инди­видуальное противостояние власти, а рав­но истине, добру и праву, человек уходит в новый миф — «Мы».
Конечно, структура «Мы» свойственна всякому национальному и государствен­ному мышлению. «Мы» homo sovieticus, однако, отличается многими характер­ными особенностями.
Прежде всего, это «Мы» в высшей степени изменчиво по своему охвату. В зависимости от ситуации оно способно то достигать охвата всей коммунистичес­кой империи со включением вассальных государств, то сужаться до узко-русского значения. Наиболее устойчивой является середина: «Мы» — это Советское госу­дарство в противопоставлении всему ос­тальному.
Конкретно объем «Мы» зависит от текущих дел. Когда Китай вступает в Север­ную Корею, чтобы остановить войска ООН, то действует «Мы» всей социалисти­ческой системы. Когда войска Варшавс­кого пакта оккупируют Чехословакию, то ее население — это «Они», а «Мы» — все остальные. Когда подавляются волне­ния в Прибалтике, то «Мы» — остаю­щееся население Советского Союза. Русс­кие же в Средней Азии, ощущая себя носителями какого-то порядка на фоне своеобычного коренного населения, огра­ничивают «Мы» собою, то есть русскими вообще.
Все-таки центральное значение «Мы», как я уже сказал, — это коммунисти­ческая государственность, тотальная им­перская власть. Сейчас она несома в основном русскими (или, может быть, вообще восточными славянами), но в принципе имеет наднациональный смысл. Поэтому с этим «Мы» могут отождеств­ляться и люди других национальностей.
Далее, бегство от власти в миф «Мы» является для homo sovieticus способом очеловечивания и приближения к себе этой власти. Ибо происходит фундамен­тальное отождествление «Мы» и власти: «Мы» народное как бы переливается в «Мы» государственное, и таким обра­зом происходит примирение в мифе лич­ности и власти, примирение, которое бы­ло бы невозможным внутри одного чистого мифа власти. Оба — власть и личность — получают от этого большую пользу. (По внешнему рисунку бегство личности в "Мы" напоминает соотношения DASEIN и MAN (("здесь-бытие" и неопределенно личное "некто" - подлежащее предложений типа "Говорят,...", "Считают,...")), описываемое Хейдеггером в "Sein  und Zeit". Хейдеггер, однако, пытается вскрыть априорно универсальную экзистенциальную структуру, и в его картине бегство в MAN - это бегство от Смерти. Здесь же все происходит на более поверхностном, но более увязанном с конкретной историей уровне. Бегство в советское "Мы" - это бегство от безжалостной власти; "Мы" в суррогатной форме возвращает жизни смысл, дает примирение с властью. Отсюда - особенная интенсивность этого "Мы" по сравнению с MAN западного общества.)
Власть находит в «Мы» основу своей легитимности — как представитель «Мы» и как регулятор справедливости, этому «Мы» имманентной. Личность же со своей стороны через посредство «Мы» может передоверить государству понимание доб­ра и истины, так как государство связано теперь с «Мы» интимными нитями. Не­выносимость конфликта совести и власти в чистом мифе «власти» умеряется теперь тем, что совесть переходит от личности к «Мы» и далее — к самой власти. «Мы» помогает здесь тому, что личность не в состоянии была бы сделать в одиноком противостоянии, не разрушаясь, как лич­ность, — сдаче перед лицом власти. Как компенсацию личность получает во власти     сердцевине и олицетворении «Мы» — некое мерило смысла. Успехи власти ста­новятся «нашими» успехами. Неудачи власти — «нашими» неудачами.
Миф  "Они". Становление «Мы» являет­ся одновременно становлением «Они». Мир расщепляется. «Они» — это те, кто не попадает в «Мы». Как уже было отме­чено, граница, охватывающая «Мы», очень подвижна. Поэтому подвижен и объем охвата «Они».
Существенным является то, что «Они» ощущается изначально как нечто враждеб­ное. Миф homo sovieticus не признает сере­дины. Почему собственно это происходит?
Если выявить внутреннюю логику ми­фа, то ответ заключается в следующем: сдача личных позиций перед властью путем самовключения в «Мы» приводит к ненависти ко всему, что сохранило свою самостоятельность перед «Мы» и властью. На «Они» переносится недо­вольство самим собою, своим собствен­ным падением. Неучастие в этом паде­нии представляется враждебным поведе­нием.
При этом на «Они» проецируются все характеристики власти, загнанные в под­сознание и утаиваемые от себя. «Они» предстают сознанию как стоящие вне всякой сдерживающей моральной, пра­вовой или религиозной силы, безжалост­ными, коварными, чуждыми понимания.
Заметим, что отсюда и развертывается собственная жестокость в случаях под­линного конфликта.

ЦЕННОСТНЫЕ НАПРАВЛЕНИЯ


Хотя я уже кратко касался того, какими становятся представления об истине, доб­ре, праве и справедливости в контексте мифа homo sovieticus, имеет смысл вер­нуться к этой теме более подробно после того, как обрисованы в общих чер­тах основные лица этого мифа.
Религиозное. Власть по своей мифичес­кой сущности подавляет и исключает все сакральное и благодатное. Внутренняя потребность человека в религии сокру­шается в плане личном и в суррогатной форме воскрешается в плане «Мы».
В плане личном у человека нет сакраль­ного утешения, сакральной поддержки — устойчивого календаря святых праздни­ков, посещения церкви, очищающих об­рядов. Состояние скрытого отчаяния заменяет этот календарь новым кален­дарем разгула, загула и забвения (совсем неважно, используются ли при этом старые праздники — они ведь ме­няют свой смысл — или новые, государст­венные) . Вместо регулярного возвраще­ния к ритуальным основам жизни — хмельное стряхивание с себя дневной заботы и бегство от внутренней неустой­чивости. Неудовлетворенность этим вы­вернутым календарем, давление пустоты, занявшей место священного, выражается в нивелирующем все и вся кощунствен­ном цинизме (пьяный и непьяный мат), космическом аспекте справедливости (о которой еще речь впереди), уравнивании всего и каждого в грязи «телесно-чувст­венного низа» (Бахтин).
В плане суррогатном summit bonum (высшее благо религии) трансформиру­ется в благо «Мы», точнее в сопережива­ние успехов «Мы». Поскольку в конечном счете «Мы» отождествляется с властью, то эти успехи обычно имеют внешний экстенсивный характер — географическое распространение власти, военные победы, показательные успехи (спортивные, кос­мические). Так компенсируется в конеч­ном счете отказ от личности перед лицом власти и ее растворение в «Мы».
Право и справедливость. Как уже ука­зывалось, закон, право несовместимы с миром власти — для них отсутствует независимая сакральная основа, ибо такая основа противопоставляла бы их власти (как происходило, например, в странах ислама, где право шариата опиралось на религию и противовес произволу монархов). Homo sovieticus ищет защиту от власти и одновременно соединения с властью не в праве, а в «Мы». И тут возни­кает справедливость как имманентный «Мы» принцип уравнивания. Вхождение в «Мы» рождает чувство равной соответст­венности. Внутри «Мы» ничто не должно выделяться. Этим равенством личность компенсирует себя за сдачу перед властью. Другая форма компенсации — участие в коллективной «соборной» силе. Эта-то сила и должна гарантировать справед­ливость. А поскольку «Мы» тяготеет к отождествлению с властью, то в конечном счете власть становится искомым гаран­том. Фактически возможен раскол власти и справедливости (в советской истории это, правда, еще не случалось). Тогда сила «Мы» может обратиться против власти несправедливой, ища власть справедли­вую. Нормой, однако, является гармония «Мы», власти и справедливости, а конк­ретные случаи несправедливости приписы­ваются частной злой воле.
Этическое. Говоря эмпирически и мас­сово, этическое в жизни человека имеет своим происхождением либо сознание долга и достоинства, либо непосредст­венное чувство, причем и то и другое несомы массовой психологией, и массо­вый человек черпает их из нее. Первое начало (долг и достоинство) родственны праву и поэтому в мифе homo sovieticus также лишены священной, независимой от власти опоры, как и право. Долг прев­ращается в единственный долг — пови­новаться власти, как это делают все, от достоинства же личность отрекается, ухо­дя в «Мы». Что такое конкретный долг, конкретные обязанности, все это узнается из повелений власти и формулируется властью.
Чувство возникает спонтанно. Однако в зарождении его все же участвует один мифический и как бы сакральный момент
    ощущение товарищества или родства. В принципе как раз этот момент — момент конкретного и близкого «мы», если сопос­тавить его с обширным «Мы» мифа — и является тем ростком, из которого «Мы» вырастает под воздействием страха влас­ти. В своей зародышевой основе «Мы» товарищеское остается местом, где куль­тивируются чувства сердечности, благо­желательности и доброты, где разви­вается тот минимум этики, без которого невозможно общежитие вообще. И если этот цветок не попадает под идущий от власти холодный ветер «долга», то он спо­собен приносить вполне добротные пло­ды. В конфликте же между товарищеским чувством и «долгом» последний обычно побеждает, поскольку следование чувству оставляет homo sovieticus в совершенно невыносимой для него ситуации проти­востояния с властью один на один.
Истина. Эта тема уже обсуждалась. От­мечу в дополнение некоторый паралле­лизм этики и отношения к истине. Там, где истина касается близкого, повседнев­ных дел, она принимается (здесь она ана­логична этике непосредственного обще­ния). Там, где истина обращена к даль­нему — к цельному пониманию мира, к положению далеких стран, даже к како­му-то широкому охвату положения внутри страны, там она родственна долгу (более того, требует от человека признание долга перед истиной, воли к истине). А здесь нет нужного сакрального начала, и место истины занимают навязываемые властью представления, подкрепленные массовы­ми мифами «Мы». Инфантильность homo sovieticus — инфантильность массовая, коллективная; мышление приобретает здесь форму игры мифическими понятия­ми, игры, управляемой в конечном счете подсознательным страхом перед властью.
Я процитирую здесь один полупьяный монолог довольно типичного homo sovie­ticus, где после долгих разговоров о вечной нехватке продуктов и о неспра­ведливости кастовых привилегий (дачи, спецснабжение) при переключении темы последовало горестное: «А вот Португа­лию мы проморгали» (дело было в 1977 году) — очень характерное сочетание понимания проблем, бьющих в лицо, с общей инфантильной картиной мира. Ну зачем ему понадобилось, чтобы в Порту­галии исчезли товары и образовалась каста партийных и государственных чи­новников?!
Историческая перспектива. Задавшись вопросом об исторических корнях homo sovieticus, естественно сравнить обрисо­ванный выше его экзистенциональный тип с экзистенциональным типом русского православного человека.
Сразу отметим, что наличие правосла­вия дает мифической картине новое изме­рение — по крайней мере, в отношении высшего блага и в отношении деятельного добра.
Summum bonum православия тоже во многом соотнесен с «Мы» в его различных формах (вселенская церковь или русский православный народ). Однако важен и личный аспект — непосредственное пред- стояние Богу. Частичное «обожение» (теосис), проявление божественных энергий в литургии, в иконописи, в таинствах создают ритм, в котором обыденная жизнь перемежается с приобщением к святости. Эти моменты приобщения не­сколько разрознены, и все же от них исхо­дит излучение на всю жизнь человека.
Что касается второго отмеченного мо­мента, то православие ставит во главу этики любовь и жалость (не долг). Они образуют центр самой православной лич­ности, распространяются на всю ее жизнь; действия личности, ее общение с другими приобретают добрый и сердечный харак­тер, независимый от начал «Мы» и власти. Можно было бы сказать, что этика любви служит в православии заменой этики дол­га, но это было бы упрощением — ив за­падном христианстве есть учение о любви, и в восточном не исчезло понятие долга, а лишь только слабее чувствуется его сакральность. И. Киреевский, например, осуждал систему западного права и госу­дарственно-сословных отношений именно потому, что они основаны на произ­вольных соглашениях. Здесь упускалось главное — то, что сами эти соглашения как взаимное обязательство выходят из чисто житейского контекста и отно­сятся к области сакрального. То, что рус­ский православный человек в его идеале был более склонен к любви, нежели к долгу, имело роковые последствия и для него, и для всего мира, как бы ни привлека­тельно было это обстоятельство само по себе, придавая русским обаяние задушев­ности, простоты и открытости.
Основные компоненты мифа русского православного человека параллельны компонентам мифа homo sovieticus, но имеют своеобразную окраску.
Власть для православного сознания освящалась божественной предназначен­ностью. Этим умерялась надчеловечность власти; с властью связывалось более непосредственно (то есть не только через посредство «Мы») ожидание добра и справедливости. И тем не менее — нес­мотря на постепенную гуманизацию само­державия — власть сохраняла аспект надчеловечности. Просто священный ха­рактер власти оттеснял эту надчеловеч­ность на второй план, а средоточие власти — царь — представлялся естест­венным богоданным правителем-охранителем правды. Эта правда обнимала имманентную «Мы» справедливость и блюдение обычая, и то, что следовало из заповедей любви и милосердия.
Миф «Мы» тоже существовал, но на более сложной основе. На первом плане действовала христианская соборность, сопринадлежность к православной церкви с пафосом сознания святости этой церкви, что было даже зафиксировано в сим­воле веры. Момент ухода в «Мы» от надчеловечности власти тоже наличество­вал, только эта драма ухода разыгры­валась в атмосфере православия, поэтому круг бегства от власти и возврата к ней был как бы уже, он стягивался единством веры, подсознательный образ власти над­человеческой смягчался образом власти милостивой и справедливой, завершавшей собою «Мы». И еще, должно быть, дейст­вовало доправославное русское (если вообще не праславянское) «Мы» — склон­ность к коллективной жизни на фоне враждебного природного и этнического окружения. Как и в «Мы» homo sovieticus, здесь осуществлялось примирение с влас­тью, но не только это: православное «Мы» было одним из путей личного обожения, воссоединения с правдой. Наконец, «Мы» русского православного человека посте­пенно приобретало и черты национализма, отождествлялось с русским народом как носителем имперской власти, покоряю­щей иноверные и освобождающей другие православные народы. И соответственно мифу «Мы» существовал параллельно ему миф «Они», включая в себя временами все неправославное, временами все, выпа­давшее из империи, временами наконец все русское.  (Пара «Мы» — «Они» допускала дальнейшее развитие. Хотя русская концепция правосла­вия и была довольно консервативной, но хрис­тианская любовь с ее универсальным содер­жанием носила в себе возможность преодоле­ния границ и распространения за пределы православного русского человека, превращаясь в основу для понимания и приятия обще­человеческого ((такое просветление православия действительно имело место, например, у Сергея Булгакова, но только тогда, когда история русского православного экзистенциального ти­па была уже насильственно прервана)).)
Конечно, при этом все время происхо­дило некоторое развитие. Появление сословий с известными правами, прос­вещенная деятельность монархии, осво­бождение крестьян, развитие культуры — все это давало надежду на постепенное перерождение основного экзистенциаль­ного типа, надежду, которой, к сожале­нию, не суждено было сбыться.
*
Сопоставление друг с другом обоих экзистенциальных типов показывает сле­дующее. Из православно-русского образа мира изъят его смысловой центр — пра­вославие; его место узурпировал теперь миф власти. Сам этот миф потерял рели­гиозную окраску; власть приобрела преи­мущественно надчеловеческий, жестокий, самодовлеющий характер без какой-либо трансцендентной основы. «Мы», скреплен­ное ранее связью православной соборнос­ти, теперь этой связи лишилось и держит­ся бегством от власти, защитой от власти и восстановлением связи с властью по­средством отождествления себя с ней. «Они» также потеряли преимущественно неправославный характер, теперь это — просто все, оставшееся за пределами «Мы». Если и ранее право, этика долга и истина не имели какой-либо сакральной опоры, то это все же несколько воспол­нялось этикой христианской любви и свя­тостью традиции. Теперь же традиция вообще утратила священный смысл, а этика ближнего сохраняется только как остаток сакральности, близкий к началам «Мы». Исчезла личная и соборная приоб­щенность к высшему благу, на ее месте — либо опьянение успехами «Мы» (то есть, в конечном счете — успехами власти), либо опьянение кощунством и алкоголем.
Эти изменения — результат страшного удара, обрушившегося на русский народ, удара, сокрушившего религию и вырвавше­го религиозную сердцевину святости из основного мифического образа, удара, нанесенного фанатичной и не знающей предела в своей жестокости властью, удара, после которого основной проблемой русского человека (собственно уже став­шего homo sovieticus) перестала быть проблема религиозная и стала проблема отношения к этой власти. (Историческая эволюция экзистенциального типа была не моментальным превращением, а довольно сложным процессом, детали которого придется опустить. Важную промежуточную роль сыграл суррогат веры - страстная проповедь коммунистического царства, экзальтированное обожествление власти. Внешне этот суррогат сохранился и сейчас, однако роль его  изменилась. Из него ушла прежняя сила, и он переместился из центра основной мифической картины на периферию представлений homo sovieticus о мире. Там он держится как "истина, идущая от власти" ((и играет все-таки важную роль, заслоняя собою подлинную и тревожную тему - куда, собственно, идет общество)), но утратив былую страсть, перестав быть одной из компонент мифа, определявшего все существование человека.)
Заметим наконец, что при всей описан­ной трансформации мифической картины инвариантными остались коллективизм и отсутствие независимых начал для норм долга и истины. Я не буду здесь обсуждать, можно ли эти инварианты считать специфическими особенностями национально-русского или христиано-православного типа. Это потребовало бы больших исторических исследований, ко­торые не входят здесь в нашу задачу.

Очерченный тип homo sovieticus экзистен­циален в том смысле, что он является результатом некоторых первичных реше­ний по основным вопросам существова­ния, актов самоотдачи и вкладывания себя в основные мифы, реализацией и конкретизацией потенций существования. На основе этого первичного решения раз­вертываются дальнейшие возможности пониманий и действий.
Несмотря на искушение отождествлять этот тип с национально-русским прихо­дится все же провести между ними неко­торую границу. Национальный тип более связан с невыразимым и непереводимым способом видения мира (я писал об этом в эссе «Нация и национализм»), он сам более конкретен и материален, проявляет­ся в системах национальных характеров и обычаев и — как скрытая сила —- в нацио­нальной культуре. В национальном типе содержатся несводимые ценности особен­ного отношения к миру, наследственное достояние человека; он принимается по традиции, по воспитанию, по вырастанию внутри и на основе национальной среды. Поэтому он в меньшей степени связан с решением, с самоопределением и являет­ся непереносимым с одного народа на другой. Он дает только основу, на кото­рой тем или другим историческим движе­нием могут развиться разные экзистен­циальные типы, возможно — и не один одновременно.
В противоположность типам нацио­нальным (в том числе русскому) тип эк­зистенциальный связан с судьбой и выбо­ром и не ограничен национальными рамка­ми. Он способен переноситься от одного народа к другому и от одной социальной страны к другой, приобретая при этом разные окраски в зависимости от контекс­та, но сохраняя тождество основных мифов и основных решений.
Религиозный тип (а именно религиоз­ный тип, формируемый великой рели­гией) является экзистенциальным в том смысле, что он тоже представляет собою результат кардинальных решений. Поэто­му он также способен к распространению, в известном смысле даже более свобод­ному, чем тип homo sovieticus, поскольку это распространение меньше зависит от внешней истории. Не говоря уже о том, что любой религиозный тип глубже типа homo sovieticus, поскольку кардинальные решения принимаются по таким вопросам, как смерть, бессмертие, грех, Бог, долг, любовь — вопросам, заслоненным в типе homo sovieticus единственным кардиналь­ным вопросом отношения к власти. Рели­гиозный тип несет наконец внутри себя некую универсальную непереводимую конкретность традиции (что роднит его с типами национальными), для которой в типе homo sovieticus не существует ана­лога.
*
Последнее сравнение выявляем тип ho­mo sovieticus как тип мифического созна­ния, полностью игнорирующего глубинные экзистенциальные вопросы и проблемы. Для homo sovieticus все эти вопросы оттеснены и заслонены одной-единственной темой — темой бегства от власти в коллектив «Мы». Эта тема и ее основной мотив — страх власти — держит homo sovieticus на поверхности существования, мешает осознанию им глубины. Это-то и является подлинной причиной инфан­тилизма homo sovieticus, его незрелости, ребячливости в восприятии действитель­ности, легковерности, безответственности. Несомненно, этот инфантилизм в какой-то мере является наследием крестьянско- примитивной психологии русского чело­века. Однако в целом он вторичен, вы­растает на месте более развитых, но унич­тоженных православных представлений, которым были свойственны большие зре­лость и глубина.
Поэтому инфантильность homo sovieti­cus — не невинная простота детства. Глубинные темы вытеснены и преданы забвению, но бывают ситуации, когда их тайное значение все же находит себе внешнее проявление.
Когда с homo sovieticus ведешь разго­вор на непривычном ему языке, когда апеллируешь к его разуму, совести и пы­таешься перешагнуть через мифический образ мира, то чувствуешь, как им овла­девают растерянность и озлобление. Он не хочет быть вырванным из убежища «Мы», страшится остаться наедине с фун­даментальными вопросами. То есть он втайне знает об их существовании (как знает о жестокости власти), но предпо­читает не знать этого. Это-то тайное знание и проявляется, может быть, в кощунстве по отношению к святости в мире, в самоопьянении и самозабвении, которые, как я уже упоминал, занимают место религиозного начала.
Поэтому homo sovieticus труднее услы­шать голос серьезных тем, чем человеку, инфантильному первично. Последний спо­собен воспринять эти темы, как нечто важное и значительное как расширение его наивного круга представлений. Homo sovieticus же втайне знает об их сущест­вовании, но в нем есть жестокая тайная решимость удержаться в пределах своей вторичной инфантильности, решимость, связанная со страхом перед властью и страхом оказаться вне защиты «Мы».

ЗАКЛЮЧЕНИЕ

Описанный экзистенциальный тип являет­ся типом, преобладающим в советском обществе, хотя, конечно, не универсаль­ным. Но именно благодаря ему держится партократический режим с его разветвлен­ной машиной насилия, страха и лжи. Благодаря распространению типа homo sovieticus удельный вес насилия смог даже резко сократиться, насилие перестало да­же быть орудием первой необходимости. Теперь этот тип является основой, на которой в результате совместного дейст­вия жизненного опыта и пропагандного потока вырастает картина мировоззрения советского человека с ее алогическим сочетанием узнания близких прагматичес­ких истин и фантастических представ­лений о дальних вещах. Экзистенциальное отождествление с властью превращается в этой картине в «разумную» лояльность, гарантирующую партократию (до извест­ных пределов, конечно) от внутренних потрясений и дающую ей массовую под­держку в необходимых случаях.
1983 г.
                                                    ______________________


   Не  имей  мы  сегодня  этого  типа,  была  бы  разве  вообще  возможна  Putin-Russia  Corporation с  маразматическими  своими  сателлитами  управления  на  местах,  такими,  например,  как  в  моем  Новоуральске?