Наиболее тогда продвинутыми в области свободной политической мысли были прибалты; народные фронты Эстонии, Латвии, литовское движение "Саюдис" шли в авангарде философской и политической мысли времени перемен. На их территории издавались уже тогда бесцензурные газеты и журналы губительного для тоталитаризма толка. Мои ровесники помнят, конечно, очень популярную в той России латвийскую "Советскую молодежь".
Помимо ее из прибалтийских изданий я потреблял тогда еще и "Радугу", в шапке которой было означено: "Бесцензурный литературно-художественный и общественно-политический ежемесячник Союза писателей Эстонии". Великолепный, умный был журнал. В 10-м номере "Радуги" за 1990 год была опубликована работа Вадима Янкова "Экзистенциальный тип Homo sovieticus". Честная и, несмотря на свой "возраст", очень сильная и актуальная статья, однако требует достаточно серьезного напряжения ума и внимания. Настоятельно рекомендую. Может, кого заставит даже в себя прийти. (В электронном виде не нашел, поэтому сосканировал с бумажных страниц журнала.)
ВАДИМ ЯНКОВ
ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНЫЙ ТИП HOMO SOVIETICUS
ЭКЗИСТЕНЦИАЛЬНЫЙ ТИП HOMO SOVIETICUS
Когда мыслители XX века, вооружившись
гуссерлевским методом видения сущностей, пытались проникнуть в вечную природу
человеческого существования, пытались выяснить, что есть человек в самых основах
своего бытия (или — каким способом есть, существует человек), то какую цель
они, собственно, преследовали? Выяснить, что он есть на самом деле, и память о
чем он утратил, и к чему нужно его вернуть, показав ему это «что»? Или же
выяснить, чем он стал, в смысле — до чего он опустился, и освободить его от
этого «что», вернуть его к самому себе? Или же оба эти движения присутствуют,
но есть одно и то же, и мы одновременно усматриваем и то и другое, то есть то,
чем человек стал фактически, но что само по себе не лежит на поверхности и от
чего он должен отпрянуть, когда поймет это, и — вместе с тем — то, чем человек
является по сути, но что он предал забвению?
Я хочу обратить здесь внимание на то, что
первая задача обращается к анализу фактического, требует знания эмпирического
и конкретного. Ее решения поэтому могут разниться в
зависимости от изучаемого человека — по эпохам, странам, социальным слоям,
индивидуальностям. И при этом решение отнюдь не лежит на поверхности, но
требует сущностного осмысления и угадывания затаенных движений и умения реконструировать скрытую цельность.
Насколько априорен путь решения второй задачи, я не берусь судить.
Но, как кажется, два больших
мыслителя бравшихся за
нее: Хейдеггер в «Sein und Zeit», и Сартр в «Zeitre et neant», — пришли к разным
картинам, каждая из которых определяется некоторой мифической конкретностью: у Хейдеггера
— древнегерманским мифом верности и мужества
перед смертью, у Сартра — мифом
современного человека, отчаявшегося в любой ценности и искреннего атеиста.
Вадим Янков (р. 1935) - инженер-математик, автор ряда социологических работ, опубликованных в Самиздате и "Континенте"; за "Открытое письмо русским рабочим" (1981 г.), посвященное польским событиям, в 1982 году осужден по статье 70 УК РСФСР на 4 года заключения и 3 года ссылки. Освобожден из ссылки в начале 1987 года.
Предлагаемое эссе откровенно посвящает себя
первой задаче и притом в очень конкретном приложении. Оно родилось из
некоторого личного опыта и было задумано как некоторое предварительное
исследование к теме совершенно конкретной — каким образом коммунистическая
власть в Советском Союзе может поддерживать в народе необходимые режиму
представления о действительности несмотря на явную абсурдность (то есть
внутреннюю противоречивость и несоответствие наблюдаемым фактам) состава
пропаганды? У меня накопился довольно значительный опыт обсуждения социальных
тем с различными людьми, и постепенно я начал понимать, что в душе среднего homo sovieticus (а
он и будет объектом исследования) имеется некоторая устойчивая структура,
дающая дорациональный фундамент миропониманию, легко впитывающему в себя любое
предлагаемое пропагандой содержание. Внешне эта структура прощупывается, когда
пытаешься поставить обсуждение на рационально-эмпирическую основу, —
наталкиваешься на некоторую стенку, от которой все аргументы отскакивают.
Структура эта характера мифического. В ней концентрированно собраны представления, которые я разбираю ниже, причем некоторые из них могут проявляться на уровне сознания, другие же уходят в подсознательное бытие и
являются подлинными подземными
корнями структуры. В целом структура эта как раз и является ответом на вопрос, что есть homo sovieticus. Она
может быть названа
конкретным массовым экзистенциальным типом,
В таком
типе экзистенциальные
глубинные возможности человека уже получили некоторую реализацию, они уже решены, а именно — предыдущим историческим движением. Это решение
осу-» ществляется воплощением некоторого принимаемого мифа. В
результате этого воплощения сама экзистенциальная глубина, во тьме
которой смутно угадываются
такие крайне
человеческие проблемы, как
смерть, Бог, добро и
зло, свобода, начинают ощущаться как бессмысленный хаос. Воплощенный миф становится главным оплотом, основной координатной системой
для ориентации в мире и жизни. Он сам, конечно, является решением крайних
проблем существования; но в некоторых случаях (в том числе в исследуемом) это
решение является отрицанием этих проблем, отбрасыванием их в хаос экзистенции.
Экзистенциальные массовые типы поэтому имеют некоторую градацию — по степени
положительной решенности в них крайних проблем. С этой точки зрения допустимы
сравнение и оценка различных экзистенциальных типов.
Впрочем, все это — предвосхищения
конкретного, и лучше перейти к делу. Еще раз: мы прощупываем подсознательную
экзистенциальную глубину массового homo sovieticus до той степени, пока
можно еще осязать некоторую конкретную историческую структуру, но не пытаемся
идти до универсальной общечеловеческой экзистенции; если она и будет
появляться, то как направление в хаосе глубины. Напоминаю, что эссе
развертывается вокруг конкретного вопроса и не пытается дать полную картину
основной мифической структуры целиком.
ЛИЦА МИФА
Миф власти. Власть ощущается как грозное
всемогущее начало, правое в силу своего всемогущества, ничем не ограниченное, жестокое и безжалостное. Отношение
подвластного к власти — это отношение полного подчинения и полного бессилия. Начала, независимого от власти и способного эту власть как-то ограничивать, просто не
существует. Единственным
личным способом воздействия на власть является мольба, и
этому соответствует
надежда, что где-то в сердцевине власти есть некто, способный эту мольбу услышать.
Это ощущение власти можно было бы назвать сверхъестественным.
Оно родственно тому отблеску сверхъестественности, в котором воспринимались в древности космические явления, не подвластные человеческой
воле. Эта сверхъестественность — не более чем априорность власти, ее данность,
не подлежащая отмене или изменению. Фоном для нее служит естественность
человеческого, которое возникает трудом и соглашениями людей. (Впрочем, слово "естественное" может привести к двусмысленности. Очерченное ощущение власти можно назвать и естественным, но тогда фоном для нее будет служить культура, а она сама уподобится внечеловеческой природе.)
Миф власти родственен первобытному ощущению сил природы как надчеловеческих
сил. Власть не умеряется своей погруженностью в сферу закона, имеющего свой
собственный источник в личном или неличном божестве.
Здесь уместно провести сравнение между
рассматриваемым «мифом власти» и властью в рамках «мифа закона», свойственного
европейской традиции. Два основных источника концепции права: древнеримская
общая воля и древнегерманская личная верность — оба были наполнены священным
содержанием и обращались к личности. Власть, поставленная в такой контекст,
поневоле должна была восприниматься как власть ограниченная.
В рассматриваемом мифе место закона до
какой-то степени занимает справедливость. Позднее мы основательно рассмотрим,
откуда она возникает, Сейчас достаточно указать, что по своему содержанию
справедливость — как стремление к выравниванию, к оглядке на другого —
имманентна жизни и не имеет трансцендентной опоры.
В сходном соотношении с властью находятся
внутри мифа истина и добро. Истина, как и право, не имеет сакральных корней.
Поэтому к ней нет личного отношения как к чему-то святому самому по себе. Она важна лишь постольку, поскольку связана с
жизненными интересами. Одно направление этих интересов — непосредственная
материальная жизнь. Здесь
знание, где и что следует ожидать, прагматически необходимо, и истина навязывается
естественно. Другое направление — безопасность по отношению к власти. А эта
безопасность диктует принятия как истины всего, исходящего от власти. Это, конечно, окрашивает инфантильностью психологию массового homo sovieticus, с
детской доверчивостью воспринимающего
слово, исходящее от власти, Позднее мы рассмотрим эту инфантильность
более развернуто.
Добро, однако, сохраняет какие-то слабые сакральные корни, хотя только в сфере повседневного общежития; оно не смеет подняться до независимой моральной оценки власти.
Здесь нормами являются опять же нормы, самой властью диктуемые или же вычитываемые
из способа ее поведения, то есть нормы силы и коварства.
Поэтому и относительно истины и относительно добра в базирующейся на мифе
психологии советского человека налицо всегдашнее противоречие между тем:, что
относится к частному и практическому и теми началами, которые он осмеливается
применять для понимания и оценки самой власти.
Очерченный нами миф власти в основном скрыт
от сознания человека. Он погружен в подсознательное, стал бытием homo sovieticus. Советский
человек не будет описывать власть в терминах над человечности, жестокости и
беззаконности. Но он ведет себя так, как если бы знал это. Серьезная оппозиция
власти — даже по самым насущным вопросам его жизни
—
для
него немыслима, хотя он редко будет оправдывать себя возможными последствиями
такой оппозиции. Она для него так же абсурдна, как оппозиция стихийным
бедствиям. Власть принимают со всеми ее последствиями. Вот пример — довольно известный ученый-математик рисует
должное отношение к власти следующими словами: «Это как в альпинистском
походе. Вы выбрали вожака и теперь нечего делать, кроме как повиноваться ему,
хотя бы он и ошибался». (Честно говоря, трудно вспомнить, когда были эти
выборы, а потом, когда же кончится этот альпинистский поход?)
*
Подсознательному мифу власти часто
соответствует в душе человека некий комплекс норм, который можно выразить
примерно такими словами: «Я бы не стал церемониться (речь идет обычно об устранении
каких-нибудь действительных или предполагаемых недостатков). Таких нужно
расстреливать, не разговаривая (это из конкретного разговора о взрыве в
московском метро; говорящий — вполне квалифицированный специалист по программированию;
впрочем, эта реплика повторяется во множестве самых разнообразных разговоров
— о валютчиках, абстрактных художниках, взяточниках, А. Д. Сахарове и т.д.)». Этого же рода тоска по Сталину и по порядку, который был при Сталине.
Неудивительна поэтому простота перехода от
положения подвластного к положению властвующего. У подвластного такие же
представления о власти, а в настоящее время так даже более крайние, чем у
властителей. Если страх перед властью, которая все может, скрывается от себя,
то сознание заполнено представлениехМ о власти, осуществляющей крайними способами
нужный порядок. Но здесь реальная власть выступает уже в новом, более широком
контексте, в котором она находит свою легитимацию — в контексте мифа «Мы».
*
Миф "Мы". Власть в рамках мифа внушает
подсознательный ужас. Чтобы уйти от этого ужаса, чтобы забыть свое индивидуальное
противостояние власти, а равно истине, добру и праву, человек уходит в новый
миф — «Мы».
Конечно, структура «Мы» свойственна всякому
национальному и государственному мышлению. «Мы» homo sovieticus, однако, отличается
многими характерными особенностями.
Прежде всего, это «Мы» в высшей степени
изменчиво по своему охвату. В зависимости от ситуации оно способно то достигать
охвата всей коммунистической империи со включением вассальных государств, то
сужаться до узко-русского значения. Наиболее устойчивой является середина: «Мы»
— это Советское государство в противопоставлении всему остальному.
Конкретно объем «Мы» зависит от текущих дел. Когда Китай вступает в Северную Корею, чтобы остановить войска ООН, то
действует «Мы» всей социалистической системы. Когда войска Варшавского пакта
оккупируют Чехословакию, то ее население — это «Они», а «Мы» — все
остальные. Когда подавляются волнения в Прибалтике, то «Мы» — остающееся
население Советского Союза. Русские же в Средней Азии, ощущая себя носителями
какого-то порядка на фоне своеобычного коренного населения, ограничивают «Мы»
собою, то есть русскими вообще.
Все-таки центральное значение «Мы», как я
уже сказал, — это коммунистическая государственность, тотальная имперская
власть. Сейчас она несома в основном русскими (или, может быть, вообще
восточными славянами), но в принципе имеет наднациональный смысл. Поэтому с
этим «Мы» могут отождествляться и люди других национальностей.
Далее, бегство от власти в миф «Мы» является
для homo sovieticus способом очеловечивания и приближения к себе этой власти.
Ибо происходит фундаментальное отождествление «Мы» и власти: «Мы» народное как
бы переливается в «Мы» государственное, и таким образом происходит примирение
в мифе личности и власти, примирение, которое было бы невозможным внутри
одного чистого мифа власти. Оба — власть и личность — получают от этого большую
пользу. (По внешнему рисунку бегство личности в "Мы" напоминает соотношения DASEIN и MAN (("здесь-бытие" и неопределенно личное "некто" - подлежащее предложений типа "Говорят,...", "Считают,...")), описываемое Хейдеггером в "Sein und Zeit". Хейдеггер, однако, пытается вскрыть априорно универсальную экзистенциальную структуру, и в его картине бегство в MAN - это бегство от Смерти. Здесь же все происходит на более поверхностном, но более увязанном с конкретной историей уровне. Бегство в советское "Мы" - это бегство от безжалостной власти; "Мы" в суррогатной форме возвращает жизни смысл, дает примирение с властью. Отсюда - особенная интенсивность этого "Мы" по сравнению с MAN западного общества.)
Власть находит в «Мы» основу своей
легитимности — как представитель «Мы» и как регулятор справедливости, этому
«Мы» имманентной. Личность же со своей стороны через посредство «Мы» может
передоверить государству понимание добра и истины, так как государство связано
теперь с «Мы» интимными нитями. Невыносимость конфликта совести и власти в
чистом мифе «власти» умеряется теперь тем, что совесть переходит от личности к
«Мы» и далее — к самой власти. «Мы» помогает здесь тому, что личность не в
состоянии была бы сделать в одиноком противостоянии, не разрушаясь, как личность,
— сдаче перед лицом власти. Как компенсацию личность получает во власти — сердцевине и олицетворении «Мы» — некое
мерило смысла. Успехи власти становятся «нашими» успехами. Неудачи власти —
«нашими» неудачами.
Миф "Они". Становление «Мы» является одновременно
становлением «Они». Мир расщепляется. «Они» — это те, кто не попадает в «Мы».
Как уже было отмечено, граница, охватывающая «Мы», очень подвижна. Поэтому
подвижен и объем охвата «Они».
Существенным является то, что «Они»
ощущается изначально как нечто враждебное. Миф homo sovieticus не признает середины.
Почему собственно это происходит?
Если выявить внутреннюю логику мифа, то
ответ заключается в следующем: сдача личных позиций перед властью путем
самовключения в «Мы» приводит к ненависти ко всему, что сохранило свою
самостоятельность перед «Мы» и властью. На «Они» переносится недовольство
самим собою, своим собственным падением. Неучастие в этом падении
представляется враждебным поведением.
При этом на «Они» проецируются все
характеристики власти, загнанные в подсознание и утаиваемые от себя. «Они»
предстают сознанию как стоящие вне всякой сдерживающей моральной, правовой или
религиозной силы, безжалостными, коварными, чуждыми понимания.
Заметим, что отсюда и развертывается
собственная жестокость в случаях подлинного конфликта.
ЦЕННОСТНЫЕ НАПРАВЛЕНИЯ
Хотя я уже кратко касался того, какими
становятся представления об истине, добре, праве и справедливости в контексте
мифа homo sovieticus, имеет смысл вернуться к этой теме более подробно после
того, как обрисованы в общих чертах основные лица этого мифа.
Религиозное. Власть по своей мифической
сущности подавляет и исключает все сакральное и благодатное. Внутренняя
потребность человека в религии сокрушается в плане личном и в суррогатной
форме воскрешается в плане «Мы».
В плане личном у человека нет сакрального
утешения, сакральной поддержки — устойчивого календаря святых праздников,
посещения церкви, очищающих обрядов. Состояние скрытого отчаяния заменяет этот
календарь новым календарем разгула, загула и забвения (совсем неважно,
используются ли при этом старые праздники — они ведь меняют свой смысл — или
новые, государственные) . Вместо регулярного возвращения к ритуальным основам
жизни — хмельное стряхивание с себя дневной заботы и бегство от внутренней
неустойчивости. Неудовлетворенность этим вывернутым календарем, давление
пустоты, занявшей место священного, выражается в нивелирующем все и вся
кощунственном цинизме (пьяный и непьяный мат), космическом аспекте
справедливости (о которой еще речь впереди), уравнивании всего и каждого в
грязи «телесно-чувственного низа» (Бахтин).
В плане суррогатном summit bonum (высшее
благо религии) трансформируется в благо «Мы», точнее в сопереживание успехов
«Мы». Поскольку в конечном счете «Мы» отождествляется с властью, то эти успехи
обычно имеют внешний экстенсивный характер — географическое распространение
власти, военные победы, показательные успехи (спортивные, космические). Так
компенсируется в конечном счете отказ от личности перед лицом власти и ее
растворение в «Мы».
Право и справедливость. Как уже указывалось,
закон, право несовместимы с миром власти — для них отсутствует независимая
сакральная основа, ибо такая основа противопоставляла бы их власти (как
происходило, например, в странах ислама, где право шариата опиралось на религию
и противовес произволу монархов). Homo sovieticus ищет защиту от власти и
одновременно соединения с властью не в праве, а в «Мы». И тут возникает
справедливость как имманентный «Мы» принцип уравнивания. Вхождение в «Мы»
рождает чувство равной соответственности. Внутри «Мы» ничто не должно
выделяться. Этим равенством личность компенсирует себя за сдачу перед властью.
Другая форма компенсации — участие в коллективной «соборной» силе. Эта-то сила
и должна гарантировать справедливость. А поскольку «Мы» тяготеет к
отождествлению с властью, то в конечном счете власть становится искомым гарантом.
Фактически возможен раскол власти и справедливости (в советской истории это,
правда, еще не случалось). Тогда сила «Мы» может обратиться против власти
несправедливой, ища власть справедливую. Нормой, однако, является гармония
«Мы», власти и справедливости, а конкретные случаи несправедливости приписываются
частной злой воле.
Этическое. Говоря эмпирически и массово,
этическое в жизни человека имеет своим происхождением либо сознание долга и
достоинства, либо непосредственное чувство, причем и то и другое несомы
массовой психологией, и массовый человек черпает их из нее. Первое начало
(долг и достоинство) родственны праву и поэтому в мифе homo sovieticus также
лишены священной, независимой от власти опоры, как и право. Долг превращается
в единственный долг — повиноваться власти, как это делают все, от достоинства
же личность отрекается, уходя в «Мы». Что такое конкретный долг, конкретные
обязанности, все это узнается из повелений власти и формулируется властью.
Чувство возникает спонтанно. Однако в зарождении
его все же участвует один мифический и как бы сакральный момент
— ощущение товарищества или родства. В
принципе как раз этот момент — момент конкретного и близкого «мы», если сопоставить
его с обширным «Мы» мифа — и является тем ростком, из которого «Мы» вырастает
под воздействием страха власти. В своей зародышевой основе «Мы» товарищеское
остается местом, где культивируются чувства сердечности, благожелательности и
доброты, где развивается тот минимум этики, без которого невозможно общежитие
вообще. И если этот цветок не попадает под идущий от власти холодный ветер
«долга», то он способен приносить вполне добротные плоды. В конфликте же
между товарищеским чувством и «долгом» последний обычно побеждает, поскольку
следование чувству оставляет homo
sovieticus в совершенно невыносимой для него
ситуации противостояния с властью один на один.
Истина. Эта тема уже обсуждалась. Отмечу в дополнение
некоторый параллелизм этики и отношения к истине. Там, где истина касается
близкого, повседневных дел, она принимается (здесь она аналогична этике
непосредственного общения). Там, где истина обращена к дальнему — к цельному
пониманию мира, к положению далеких стран, даже к какому-то широкому охвату
положения внутри страны, там она родственна долгу (более того, требует от
человека признание долга перед истиной, воли к истине). А здесь нет нужного
сакрального начала, и место истины занимают навязываемые властью представления,
подкрепленные массовыми мифами «Мы». Инфантильность homo sovieticus —
инфантильность массовая, коллективная; мышление приобретает здесь форму игры
мифическими понятиями, игры, управляемой в конечном счете подсознательным
страхом перед властью.
Я
процитирую здесь один полупьяный монолог довольно типичного homo sovieticus, где
после долгих разговоров о вечной нехватке продуктов и о несправедливости
кастовых привилегий (дачи, спецснабжение) при переключении темы последовало
горестное: «А вот Португалию мы проморгали» (дело было в 1977 году) — очень
характерное сочетание понимания проблем, бьющих в лицо, с общей инфантильной
картиной мира. Ну зачем ему понадобилось, чтобы в Португалии исчезли товары и
образовалась каста партийных и государственных чиновников?!
Историческая перспектива. Задавшись вопросом об
исторических корнях homo
sovieticus, естественно сравнить обрисованный
выше его экзистенциональный тип с экзистенциональным типом русского
православного человека.
Сразу отметим, что наличие православия дает
мифической картине новое измерение — по крайней мере, в отношении высшего
блага и в отношении деятельного добра.
Summum bonum православия
тоже во многом соотнесен с «Мы» в его различных формах (вселенская церковь или
русский православный народ). Однако важен и личный аспект — непосредственное
пред- стояние Богу. Частичное «обожение» (теосис), проявление божественных
энергий в литургии, в иконописи, в таинствах создают ритм, в котором обыденная
жизнь перемежается с приобщением к святости. Эти моменты приобщения несколько
разрознены, и все же от них исходит излучение на всю жизнь человека.
Что касается второго отмеченного момента,
то православие ставит во главу этики любовь и жалость (не долг). Они образуют
центр самой православной личности, распространяются на всю ее жизнь; действия
личности, ее общение с другими приобретают добрый и сердечный характер,
независимый от начал «Мы» и власти. Можно было бы сказать, что этика любви
служит в православии заменой этики долга, но это было бы упрощением — ив западном
христианстве есть учение о любви, и в восточном не исчезло понятие долга, а
лишь только слабее чувствуется его сакральность. И. Киреевский, например,
осуждал систему западного права и государственно-сословных отношений именно
потому, что они основаны на произвольных соглашениях. Здесь упускалось главное
— то, что сами эти соглашения как взаимное обязательство выходят из чисто
житейского контекста и относятся к области сакрального. То, что русский
православный человек в его идеале был более склонен к любви, нежели к долгу,
имело роковые последствия и для него, и для всего мира, как бы ни привлекательно
было это обстоятельство само по себе, придавая русским обаяние задушевности,
простоты и открытости.
Основные компоненты мифа русского
православного человека параллельны компонентам мифа homo sovieticus, но
имеют своеобразную окраску.
Власть для православного сознания освящалась
божественной предназначенностью. Этим умерялась надчеловечность власти; с
властью связывалось более непосредственно (то есть не только через посредство
«Мы») ожидание добра и справедливости. И тем не менее — несмотря на
постепенную гуманизацию самодержавия — власть сохраняла аспект
надчеловечности. Просто священный характер власти оттеснял эту надчеловечность
на второй план, а средоточие власти — царь — представлялся естественным
богоданным правителем-охранителем правды. Эта правда обнимала имманентную
«Мы» справедливость и блюдение обычая, и то, что следовало из заповедей любви и
милосердия.
Миф «Мы» тоже существовал, но на более
сложной основе. На первом плане действовала христианская соборность,
сопринадлежность к православной церкви с пафосом сознания святости этой церкви,
что было даже зафиксировано в символе веры. Момент ухода в «Мы» от
надчеловечности власти тоже наличествовал, только эта драма ухода разыгрывалась
в атмосфере православия, поэтому круг бегства от власти и возврата к ней был
как бы уже, он стягивался единством веры, подсознательный образ власти надчеловеческой
смягчался образом власти милостивой и справедливой, завершавшей собою «Мы». И
еще, должно быть, действовало доправославное русское (если вообще не
праславянское) «Мы» — склонность к коллективной жизни на фоне враждебного
природного и этнического окружения. Как и в «Мы» homo sovieticus, здесь осуществлялось
примирение с властью, но не только это: православное «Мы» было одним из путей
личного обожения, воссоединения с правдой. Наконец, «Мы» русского православного
человека постепенно приобретало и черты национализма, отождествлялось с
русским народом как носителем имперской власти, покоряющей иноверные и освобождающей
другие православные народы. И соответственно мифу «Мы» существовал параллельно
ему миф «Они», включая в себя временами все неправославное, временами все, выпадавшее
из империи, временами наконец все русское. (Пара «Мы» — «Они» допускала дальнейшее развитие. Хотя русская концепция православия и была довольно консервативной, но христианская любовь с ее универсальным содержанием носила в себе возможность преодоления границ и распространения за пределы православного русского человека, превращаясь в основу для понимания и приятия общечеловеческого ((такое просветление православия действительно имело место, например, у Сергея Булгакова, но только тогда, когда история русского православного экзистенциального типа была уже насильственно прервана)).)
Конечно, при этом все время происходило
некоторое развитие. Появление сословий с известными правами, просвещенная
деятельность монархии, освобождение крестьян, развитие культуры — все это
давало надежду на постепенное перерождение основного экзистенциального типа,
надежду, которой, к сожалению, не суждено было сбыться.
*
Сопоставление друг с другом обоих
экзистенциальных типов показывает следующее. Из православно-русского образа
мира изъят его смысловой центр — православие; его место узурпировал теперь миф
власти. Сам этот миф потерял религиозную окраску; власть приобрела преимущественно
надчеловеческий, жестокий, самодовлеющий характер без какой-либо
трансцендентной основы. «Мы», скрепленное ранее связью православной соборности,
теперь этой связи лишилось и держится бегством от власти, защитой от власти и
восстановлением связи с властью посредством отождествления себя с ней. «Они»
также потеряли преимущественно неправославный характер, теперь это — просто
все, оставшееся за пределами «Мы». Если и ранее право, этика долга и истина не
имели какой-либо сакральной опоры, то это все же несколько восполнялось этикой
христианской любви и святостью традиции. Теперь же традиция вообще утратила
священный смысл, а этика ближнего сохраняется только как остаток сакральности,
близкий к началам «Мы». Исчезла личная и соборная приобщенность к высшему
благу, на ее месте — либо опьянение успехами «Мы» (то есть, в конечном счете —
успехами власти), либо опьянение кощунством и алкоголем.
Эти изменения — результат страшного удара,
обрушившегося на русский народ, удара, сокрушившего религию и вырвавшего
религиозную сердцевину святости из основного мифического образа, удара,
нанесенного фанатичной и не знающей предела в своей жестокости властью, удара,
после которого основной проблемой русского человека (собственно уже ставшего homo sovieticus) перестала
быть проблема религиозная и стала проблема отношения к этой власти. (Историческая эволюция экзистенциального типа была не моментальным превращением, а довольно сложным процессом, детали которого придется опустить. Важную промежуточную роль сыграл суррогат веры - страстная проповедь коммунистического царства, экзальтированное обожествление власти. Внешне этот суррогат сохранился и сейчас, однако роль его изменилась. Из него ушла прежняя сила, и он переместился из центра основной мифической картины на периферию представлений homo sovieticus о мире. Там он держится как "истина, идущая от власти" ((и играет все-таки важную роль, заслоняя собою подлинную и тревожную тему - куда, собственно, идет общество)), но утратив былую страсть, перестав быть одной из компонент мифа, определявшего все существование человека.)
Заметим наконец, что при всей описанной
трансформации мифической картины инвариантными остались коллективизм и
отсутствие независимых начал для норм долга и истины. Я не буду здесь
обсуждать, можно ли эти инварианты считать специфическими особенностями
национально-русского или христиано-православного типа. Это потребовало бы
больших исторических исследований, которые не входят здесь в нашу задачу.
Очерченный тип homo sovieticus экзистенциален в том
смысле, что он является результатом некоторых первичных решений по основным
вопросам существования, актов самоотдачи и вкладывания себя в основные мифы,
реализацией и конкретизацией потенций существования. На основе этого первичного
решения развертываются дальнейшие возможности пониманий и действий.
Несмотря на искушение отождествлять этот тип
с национально-русским приходится все же провести между ними некоторую
границу. Национальный тип более связан с невыразимым и непереводимым способом
видения мира (я писал об этом в эссе «Нация и национализм»), он сам более
конкретен и материален, проявляется в системах национальных характеров и
обычаев и — как скрытая сила —- в национальной культуре. В национальном типе
содержатся несводимые ценности особенного отношения к миру, наследственное
достояние человека; он принимается по традиции, по воспитанию, по вырастанию
внутри и на основе национальной среды. Поэтому он в меньшей степени связан с
решением, с самоопределением и является непереносимым с одного народа на
другой. Он дает только основу, на которой тем или другим историческим движением
могут развиться разные экзистенциальные типы, возможно — и не один
одновременно.
В противоположность типам национальным (в
том числе русскому) тип экзистенциальный связан с судьбой и выбором и не
ограничен национальными рамками. Он способен переноситься от одного народа к
другому и от одной социальной страны к другой, приобретая при этом разные
окраски в зависимости от контекста, но сохраняя тождество основных мифов и
основных решений.
Религиозный тип (а именно религиозный тип,
формируемый великой религией) является экзистенциальным в том смысле, что он
тоже представляет собою результат кардинальных решений. Поэтому он также
способен к распространению, в известном смысле даже более свободному, чем тип homo sovieticus, поскольку
это распространение меньше зависит от внешней истории. Не говоря уже о том, что
любой религиозный тип глубже типа homo sovieticus, поскольку кардинальные
решения принимаются по таким вопросам, как смерть, бессмертие, грех, Бог, долг,
любовь — вопросам, заслоненным в типе homo sovieticus единственным кардинальным
вопросом отношения к власти. Религиозный тип несет наконец внутри себя некую
универсальную непереводимую конкретность традиции (что роднит его с типами
национальными), для которой в типе homo sovieticus не существует аналога.
*
Последнее сравнение выявляем тип homo sovieticus как
тип мифического сознания, полностью игнорирующего глубинные экзистенциальные
вопросы и проблемы. Для homo
sovieticus все эти вопросы оттеснены и
заслонены одной-единственной темой — темой бегства от власти в коллектив
«Мы». Эта тема и ее основной мотив — страх власти — держит homo sovieticus на
поверхности существования, мешает осознанию им глубины. Это-то и является
подлинной причиной инфантилизма homo
sovieticus, его незрелости, ребячливости в восприятии
действительности, легковерности, безответственности. Несомненно, этот
инфантилизм в какой-то мере является наследием крестьянско- примитивной
психологии русского человека. Однако в целом он вторичен, вырастает на месте
более развитых, но уничтоженных православных представлений, которым были
свойственны большие зрелость и глубина.
Поэтому инфантильность homo sovieticus —
не невинная простота детства. Глубинные темы вытеснены и преданы забвению, но
бывают ситуации, когда их тайное значение все же находит себе внешнее
проявление.
Когда с homo sovieticus ведешь разговор на
непривычном ему языке, когда апеллируешь к его разуму, совести и пытаешься
перешагнуть через мифический образ мира, то чувствуешь, как им овладевают
растерянность и озлобление. Он не хочет быть вырванным из убежища «Мы»,
страшится остаться наедине с фундаментальными вопросами. То есть он втайне
знает об их существовании (как знает о жестокости власти), но предпочитает не
знать этого. Это-то тайное знание и проявляется, может быть, в кощунстве по
отношению к святости в мире, в самоопьянении и самозабвении, которые, как я уже
упоминал, занимают место религиозного начала.
Поэтому homo sovieticus труднее услышать голос
серьезных тем, чем человеку, инфантильному первично. Последний способен
воспринять эти темы, как нечто важное и значительное как расширение его
наивного круга представлений. Homo
sovieticus же втайне знает об их существовании,
но в нем есть жестокая тайная решимость удержаться в пределах своей вторичной
инфантильности, решимость, связанная со страхом перед властью и страхом
оказаться вне защиты «Мы».
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
Описанный
экзистенциальный тип является типом, преобладающим в советском обществе, хотя,
конечно, не универсальным. Но именно благодаря ему держится партократический
режим с его разветвленной машиной насилия, страха и лжи. Благодаря
распространению типа homo
sovieticus удельный вес насилия смог даже
резко сократиться, насилие перестало даже быть орудием первой необходимости.
Теперь этот тип является основой, на которой в результате совместного действия
жизненного опыта и пропагандного потока вырастает картина мировоззрения
советского человека с ее алогическим сочетанием узнания близких прагматических
истин и фантастических представлений о дальних вещах. Экзистенциальное
отождествление с властью превращается в этой картине в «разумную» лояльность,
гарантирующую партократию (до известных пределов, конечно) от внутренних
потрясений и дающую ей массовую поддержку в необходимых случаях.
1983 г.
______________________
Не имей мы сегодня этого типа, была бы разве вообще возможна Putin-Russia Corporation с маразматическими своими сателлитами управления на местах, такими, например, как в моем Новоуральске?
______________________
Не имей мы сегодня этого типа, была бы разве вообще возможна Putin-Russia Corporation с маразматическими своими сателлитами управления на местах, такими, например, как в моем Новоуральске?